Шторм вокруг острова отвалил, как пьяный гость, которому наконец-то мягко, но настойчиво указали на дверь.
Тучи нехотя расходились, распарываясь на серые лоскуты. Ветер стих и теперь только лениво шуршал в прибрежных кустах. Море перестало рычать и обиженно бормотало, перекатываясь по гальке; волны уже не крушили берег, а будто пытались пригладить собственные следы. В воздухе стоял густой запах йода и мокрой древесины — с привкусом железа, который забирался под язык и царапал нёбо. Тишина звенела — та самая послештормовая, когда слышно, как песок скрипит под пятками и как кровь пульсирует в висках.
А внутри меня?
Там всё только начиналось. Шторм не ушёл — он просто перешёл внутрь и закрутил воронку. Гул стоял такой, что, казалось, грудная клетка дрожит, как стекло в старом окне.
Бывают у вас моменты, когда думаешь: ну всё, наконец-то пошло-поехало, как у людей? Когда после всех плюх от жизни — и крупной, и мелкой фасовки — вдруг мелькнёт просвет, чуть-чуть, тонкий, как иголка, но свой? Ты почти успеваешь поверить… и тут — хлоп! — как дверью по пальцам.
Так и вышло. Успел расправить плечи — и получил между лопаток.
Я не был похож на героя фильма. Никакой замедленной съёмки, никаких криков, красиво рвущихся о камни. Я просто стоял и смотрел на тело Фэма. Что-то глубоко внутри меня скручивалось в узел и тихо трещало, как сухая ветка. Сказать хотел — хоть что-нибудь, хоть «эй» — да не вышло: рот будто зашили грубой ниткой, а иголку потеряли.
Последние недели прокрутились в голове, как жестокий розыгрыш, записанный на видеокассету и перемотанный до хруста ленты.
Дни, когда мы вместе строили лодку. Смешные, ни к селу ни к городу шутки. Наши странные обеды — полусырые рыбины, которым мы торжественно присваивали названия, как блюдам в дорогом меню, и кокосы, от которых уже сводило скулы. Долгие разговоры под звёздами — такими яркими, будто кто-то просеивал над нами пригоршни манки.
— Почему ты так завязываешь верёвку? — удивлённо спросил Фэм, наблюдая, как я воюю с узлом, будто с личным врагом.
— Видел в одной передаче про выживание, — пробурчал я, прикусив язык от усердия. — У того парня всё выходило как по маслу.
— Тут маслом и не пахнет. Пахнет… ну, ты понял.
— Заткнись, мастер-верёвочник.
Он расхохотался — громко, бесстыдно, как старый дизель, который заводится с четвертого раза. Такой смех не сыграешь, даже если постараться и репетировать перед зеркалом.
— Тебе повезло, что я вообще держу эту штуку, — фыркнул он, прижимая борт. — Иначе мы дружно пошли бы на дно.
— Думал, ты любишь плавать?
— Люблю. Но «не тонуть» — моя религия.
Мы тогда оба рассмеялись. И я, сам не замечая, расслабился рядом с ним, как кошка на солнечном подоконнике. Невольно. Тёпло. Без оглядки.
Я моргнул — и вернулся в настоящее. Запах крови отступил, пропуская вперёд солёный дух ветра и терпкий аромат мокрой смолы. Песок лип к коленям, к пальцам, к душе. Его тело не шевелилось. Ни вздрагивания, ни вздоха. Только ухо, будто слушающее море — деталь, от которой внутри всё ломалось особенно громко.
Я опустился рядом, ладонь легла ему на руку. Тёплую. Удивительно тёплую. От этого тепла меня как будто ударили по щеке: организм, выходит, ещё надеется, ещё не успел получить письмо с печатью. Горло сжало, будто там поселился ёж и не собирается съезжать.
— Дурак ты, — прошептал я. — Ты был обязан увидеть мир. Не этот — нормальный.
Лицо у него было спокойное, по-детски ясное. На губах — та самая глупая улыбка, от которой я вечно закатывал глаза. И когда трезубец Посейдона прошил его насквозь, он не закричал. Улыбнулся мне. Поблагодарил.
Вот и всё.
Прощание, переодетое добротой — чтобы не так больно, ага.
Я посмотрел на обломки лодки, нашей лодки, — доски, как ребра, торчат в песке, в щелях забилась алая соль, везде обрывки верёвок, которые я так гордо вязал «как по телеку». Планы разбросаны так же щедро, как щепа у плотника. Красиво, только жить в этом нельзя.
В груди что-то сжалось — не до писка, а до сухого хруста. Мурашки по спине прошлись не строем, а тяжёлой кавалерией, и каждый в сапогах.
Я, наверное, реагировал не так, как положено «нормальным людям». Когда я умер в прежнем мире, тоже не было фейерверка из чувств. Никакой паники, никакого «мама, я больше не буду». Немного сожаления, щепотка тоски — и в основном пустота. Знаете, как будто холодильник включен, лампочка горит, а внутри… три огурца и ледяной запах.
Так я и жил: тихо, в пустоте. Один, как перст.
Принимал, что давали. Не возмущался. Даже когда мне на голову выливали ведро — максимум вздрагивал, стряхивал капли и шёл дальше. Привык. Чужая грубость — как фоновый шум, перестаёшь замечать.
А потом появился Фэм.
И жизнь будто подкрутили резкость. Его глупые шутки. Его восторг от любой ерунды — от того, как чайка промахнулась, от удавшегося узла (не моего), от вида далёкой грозы. Его странная любовь давать баранам клички по именам философов — мы так и спорили, кто из них Сократ, а кто Диоген. С ним всё стало… настоящим. Я не сразу заметил, как стал смеяться чаще. Как заново научился беспокоиться — не о себе, о другом. Впервые за… даже не вспомню, за сколько… я не чувствовал себя один.
Он подарил мне то, чего, как казалось, я не заслуживал: дружбу.
А я позволил ему умереть.
Потому что был слаб. Потому что был медленен.
Потому что пришёл поздно, как всегда.
Жизнь в очередной раз ткнула носом: хорошее у нас, как свежий хлеб — остынет мигом, и всё.
Рациональный голос, мой внутренний бухгалтер, испарился, даже калькулятор не пикнул. Осталось одно — ярость. Непросеянная, как мука, крупными комками.
Когда разум отходит в сторону, люди творят безумства. И я — не исключение.
Посейдон стоял во весь рост — высокий, как прибрежный утёс, с глазами цвета неба перед морозцем, холодными и надменными. Вода за его спиной шевелилась, как живое, — недовольная, готовая. Рядом всё ещё лежал Полифем, его безжизненная туша прикрывала меня, когда меня швыряло по камням. В моём ухе звенело, в рёбрах шуршало — каждая кость выговаривала мне по очереди.
— Какая бессмысленная трата времени, — произнёс он, и голос резанул, как ледяная струя по затылку. — Мне не нужен такой слабый, жалкий сын.
Точка. Приговор без апелляции.
В этот момент во мне что-то хрустнуло — тихо, но окончательно. Горе не ушло. Оно застыло, как расплавленное стекло, и закалилось. Внутри, где только что была дыра с солёным ветром, разгорелась печь — не пламя, а жар, от которого шевелятся волосы на руках. Кожу словно присыпали песком изнутри. Дышать стало тяжело, но приятно тяжело — как перед дракой, когда знаешь: назад дороги нет.
Слёзы высохли не потому, что полегчало. Их просто выжгло.
Я посмотрел на самопровозглашённого бога — того, кто убил собственного сына по прихоти, по дурацкой «надо так». И ничего, кроме ярости, во мне не осталось. Ярость чистая, как спирт, — хоть поджигай.
Я поднялся. Рёбра скрипнули, как стволы в ветреный день. Ноги повело, но удержал — песок под ступнями хрустнул, будто подписал со мной договор: стоять. Накатила дрожь, но не та, что от страха, а та, от которой зубы сжимаются сами собой, и щёлкает где-то в челюсти.
Я встретил его взгляд. В глазах Посейдона мелькнуло раздражение — как будто я, малый, мешаю ему галстук подобрать.
Ну уж нет. Я не муха. Я — заноза, которую не вытащишь. Я стану чем-то другим. Больше, чем человек. Или сгорю по дороге — посмотрим.
— Ты не бог, — сказал я. Голос вышел низкий, шершавый, как наждак. — Ты и до зверя не дотягиваешь. Полифем был человечнее тебя. В тысячу раз. А ты убил его за то, что он посмел жить.
Губы Посейдона дрогнули, сложились в презрительную складку.
— Ты смеешь так со мной разговаривать, насекомое? Понимаешь ли ты, где стоишь? Один взмах — и тебя не станет даже пылью.
— Ты… жалкая пародия на отца, — я сплюнул кровь; она на языке была горькая, с металлическим оттенком, как плохой чайник. — Даже если меня это убьёт, я убью тебя.
Воздух словно отпрянул. Ветер притих, море задержало дыхание. Где-то вдалеке гром глухо прокатился — будто кто-то переместил мебель.
Глаза Посейдона расширились на миг — и тут же сузились до тонких щелей. Он поднял руку, и за спиной у него море шевельнулось, вскипело, пошло волной. Вода послушно выгнулась дугой, ждала команды, как собака у ноги.
— Значит, ты выбрал смерть, — сказал он. — Ради сына я был готов оставить тебя в живых, если бы ты поползал у моих ног. Теперь — молись, пока не стёр тебя.
Он дёрнул трезубец из груди Фэма — своего сына — и взмахнул. Метнул, как гром, без всплеска и предупреждения. Мир вокруг меня вдруг переменился местами: звуки уехали, краски потускнели, время селось на корточки.
Я не двинулся.
И не моргнул.
— Боги. Демоны. Твари. Люди, — сказал я, сжимая кулаки так, что костяшки хрустнули, — мне всё равно, кто вы там по списку. Тронете тех, кто мне дорог…
Я стиснул зубы так, что где-то в ухе щёлкнуло.
— …я вас убью. По одному, кучкой — как пойдёт. Разнесу ваши высокие троны на щепу и утяну вас в такую глубину, где даже тишина захлёбывается. Сотру до последней пылинки, чтобы и памяти не осталось.
И — чтобы уже без недосказанности — я добавил шёпотом, для себя, с привкусом соли на губах:
— Обещаю.
Обновлено: 20.01.2026