Глава 1131.86

Сын Рима Я никогда не интересовался лирой до встречи с Аристотелем. Как Молодой Патриций из знатной семьи, я вырос в условиях определённых ожиданий. То, что я получу образование, было само собой данным. Это было практически гарантировано, особенно оглядываясь на карьеры моего отца и двоюродного деда, что я отслужу свои годы в легионах и поднимусь по лестнице cursus honorum. Как далеко я по ней поднимусь, однако, было чем-то, что никто не мог предсказать, в конце концов, но то, что я смогу забрать хотя бы "первую честь", если и не одной более, можно было сказать с уверенностью. Недостаточно просто быть образованным, если ты собирался взять бразды правления Республикой, даже если только как сенатор. Недостаточно было служить. Эти вещи были необходимы, но их одних было недостаточно. Для того, чтобы нести вперёд то, что величайшие деятели прошлого доверили нам, человек должен воплотить в себе добродетели, что определяют его город. У Греков есть четыре кардинальных добродетели, четвёрка, что определяет их культуру и создаёт величайших из их сыновей и дочерей: Умеренность. Мудрость. Храбрость. И, разумеется, Справедливость. Точно так же, как в Римском культиваторском путешествии было восемь царств, в сравнение с четырьмя Греческими, так и Республика определялась восемью добродетелями в отличие от четырёх Греческих. Виртус Интегритас. Полный набор добродетелей – четыре для города и четыре для человека. Было естественно, что Римский государственный деятель будет воплощать хотя бы одно из этих качеств, и чем выше он поднимался по пути почестей, тем выше становилось это ожидание. Четыре для города были высшими социальными добродетелями, качествами, которые человек распространял на своих Римских собратьев, будь они патрициями или плебеями. Первой из четырёх была Хонестас, честь, которую человек несёт как триумфальную корону. Это была его репутация в глазах государства, и если его сердце было честным, то Хонестас так же была и его гордостью. Фидес, добросовестность, с которой человек действует во все времена. Его надёжность к тем, кто служит под ним, и его верность тем, кто стоит над ним. Иннокентия, самоотверженность, с которой человек следует интересам своего города. Это была благотворительность, рождённая простой щедростью, и это была приземлённость, что делала его душу столь непоколебимо непорочной. И, наконец, Юстиция. Человеческая справедливость, четвёртая из четырёх, и родственник Греческой кардинальной добродетели. Это было сочувствие человека к несправедливо обвинённым в Республике, ради Республики и, иногда, самой Республикой. Это было его чувство справедливости и его неутолимое желание к порядку. И самое главное, это была его ответственность, которую он взял на себя, когда бремя суждения легло к его ногам. Его принятие всего, что последует. Если четыре добродетели, что Римлянин держит при себе – чистая Салюбритас, исполнительная Пиетас, решительная Констация, и тяжёлая Дисциплина – были внутренними качествами, ожиданиями, которые человек имеет к самому себе, то тогда четыре социальные добродетели были его внешними качествами, которые его люди и его город будут ожидать от него. И они ожидали тем больше, чем выше он поднимался. Внутренние добродетели были вбиты и вдавлены в меня солдатами и центурионами пятого легиона, которому доверил меня мой отец. Социальные добродетели, обычно говоря, требовали более мягкого подхода. К счастью или к несчастью, в зависимости от того, кого вы спросите, Аристотель был тем, кто обучил меня им. Со дня, когда он поймал меня за карманничеством на форуме, и до дня, когда он проводил меня в легионы, начинались и заканчивались со справедливостью. Совпадение в двух совершенствах наших культур. Аристотель открыл мне глаза более чем в одном смысле, открывая мне аспекты меня и мира вокруг, о которых я никогда раньше даже и не задумывался в моей короткой жизни. Он обучил меня урокам, которые ни один другой человек в Риме не смог бы передать мне, в основном потому, что он был единственным человеком, которого моя мать не растерзала за то, что он отправил меня домой с урока в синяках и крови. В те времена, непокорный мелкий ублюдок коим я был, не раз пытался уволить моего безжалостного наставника. Однако, чтобы я не говорил, моя мать только гладила меня по голове и говорила мне потерпеть. Со временем, я смог отпустить моё возмущение и стать благодарным за её внезапный переход к твёрдости, но я никогда так и не понял его. Ни в легионах, ни в Алом Городе. Не до того момента, пока я не пришёл в Олимпию и не встретил наставника его наставника, и лично не увидел глубину его решительности в истории братьев Этосов, когда я, наконец, понял почему даже моя любящая мать не лишила меня его учений. Это было практически гарантировано, что Молодой Патриций получит хорошее образование. Для Молодого Патриция семьи столь уважаемой и печально известной как моя, даже лучшее образование, что мог дать Римлянин, не было за пределами возможного. Но я не получил ни одного из них. Вместо этого, я получил одно из лучших образований в мире. Каким бы безумным это не казалось, я разделил наставника с тем самым Дэймоном Этосом, что терроризирует свободное Средиземноморье почти двадцать лет с тех пор, как он из него ушёл. Я был звеном в цепи, что вела к самому Учёному. Никому, ни Греку или Римлянину или дикому варвару, не был гарантирован такой наставник. Что я сделал, чтобы заслужить такое образование? Ничего. И что я сделал с ним? Ещё меньше. Но это не была вина Аристотеля. Он сделал то, что мог со мной, и он сгладил столько из моих уродливых качеств, сколько он мог. Если бы я был лучше с самого начала, я знал в моём сердце и мозге костей, что я мог бы научиться гораздо большему. Но даже так, Аристотель учёл мои чувства и привил мне навыки и качества, которые будут полезны мне в не зависимости от того, понимаю ли я полностью намерение за ними или нет. Как, например, лира. ________________________________________ — Вы должно быть... — ... Теонеусиса. — ... Ламперта. — ... Лиэйуса. — ... Меланаэгиса. — Мальчишки Элефтериоса! Любезности приходили, уходили и приходили вновь, дюжина приветствий и навязанных разговоров, за которыми следовала ещё дюжина. Было похоже, что каждый хтонический дух видел в вуалях Во́ронов разное лицо и вспоминал разного человека, который, очевидно, послал нас сюда вместо себя. Некоторые встречали нас с неприкрытой радостью, другие – с плохо скрываемой агрессией, но любопытство было общим. "Молодая кровь", назвал нас покойным Птомелей. Полагаю, это делало хтонических гуляк акулами. — Нет, — ответил татуированный Во́рон рядом со мной. — Никогда не слышал о нём, — проинформировал он другого духа. — Отвратительная пьянь. Закрывай свой рот, когда он полон, — сказал он следующему, слегка ударяя по плечу мужчины, пока мы проходили мимо, чтобы смягчить силу своих слов. Друзья мужчины набросились на него с издёвками, щипая его покрасневшие щёки и хватая виноградины с его тарелки. Грифон шёл через симпозиум, в котором присутствовали только мёртвые, словно это была самая естественная вещь в мире, словно его вырастили для подобной среды. В каком-то смысле, полагаю, это действительно было так. И хотя он отбросил свой статус Молодого Аристократа Розовой Зари, он всё ещё нёс истоки своего происхождения, куда бы он ни шёл. Это проявлялось в элегантности его речи, предавая его, даже когда он произносил самые отвратительные заявления. Это было видно в том, как он шёл, в чванстве его властной походки. Но в особенности это было в его глазах. В их отстранённом веселье – и в их презрении. Я игнорировал любезности, когда мог, предоставляя Грифону разбираться с остальными, потому что хотя мы оба имели привилегии аристократического воспитания, я никогда не был человеком, что преуспевает в социальных водах. В лучшем случае, я мог держать мою голову над потоком и не позорить себя. Я не был автором разговорных потоков, и я не был человеком, чьё слово приковывало внимание каждого уха в комнате. Я не был похож в этом на моего отца, и уж тем более на Гая или Аристотеля. Это было владением Грифона в большей степени, чем оно когда-либо было моим. Аристотель быстро заметил этот мой недостаток, часто и страдающим тоном обвиняя в нём ядовитые слова любящей матери и жестокие восхваления подхалимов. До того как я стал его учеником, я был окружён детьми меньших патрициев и наслаждался иллюзией, что они столь внимательно слушали меня, всякий раз когда я открывал рот, потому что то, что я говорил, стоило слышать. Я позволил им, день за днём, убеждать меня, что они соглашались со мной, потому что я был убедительным, а не просто потому, что их родители побуждали их получить моё расположение. Будучи мальчишкой, чей возраст можно было пересчитать по пальцам рук, я уже был уверен, что являюсь парагоном социальной добродетели. И когда Аристотель вызвал меня подкрепить слова действиями, окутав меня тряпками анонимности и приведя на форум, у меня не было не малейшего сомнения, что я смогу поддержать любой разговор, в который бы он меня не вставил. Эти воспоминания до сих пор причиняют мне боль. В тот день, Аристотель показал мне разницу между мальчишкой, коим я действительно был, и светским львом, коим я всегда себя представлял. Я никогда не забывал об этом уроке, только усваивая его вновь и вновь со временем. В конце концов, когда сравнивать себя с моими идолами стало слишком болезненным, я вообще отказался от попыток научиться риторике. И хотя к тому времени я уже осознал, насколько постыдным было моё прошлое поведение, я всё равно регрессировал, вернулся к знакомой нетерпеливости и отказался следовать урокам Аристотеля о рассуждениях и убеждениях. Я даже использовал выгоды других его уроков против него. Неважно сколько пощёчин он мне давал, неважно, как сильно он ранил меня своими словами, я лишь обтягивал ушибы и унижения вокруг себя как плащ. Складывал их как кирпичи между мной и им, и отказывался выходить из-за них. И так, поскольку я был упрямым ребёнком, а он был так же мудр, как и нетерпелив, Аристотель изменил свой подход. Вместо того чтобы пытаться перелезть через стену, что я построил между нами, или, возможно, сломать её, он вместо этого просто обошёл её. Хотя я не понял этого тогда, но он никогда не переставал учить меня в сфере социальной галантности. Он просто подошёл к этому с другого угла. Со стороны. Сначала, он научил меня играть на лире. Мелодия, идущая с нижней сцены, не нарушала ход ни одного из разговоров, идущих в одеоне, и она не заглушала и не подавляла ни одну из разнообразных песен, которые пели одновременно. Музыка Орфея не нарушала поток и не нарушалась им, потому что здесь, в Орфическом Доме, его музыка и была потоком. Ритм и атмосфера, коим соответствовали хтонические духи, были продуктом инструмента, который можно было сделать из панциря черепахи и кишок овцы. Великому Герою не нужно было говорить и слова, чтобы держать весь певческий дом в своей руке. Риторика была искусством убеждения и передачи намерений. Не больше и не меньше. Некоторые люди, вроде Аристотеля, передавали свои намерения с помощью разговорных слов. Другие, вроде Александра Завоевателя, убеждали других с помощью подавляющей силы. Через слова, через действия, через музыку и представления и картины. Существовало бесчисленное количество инструментов, которые человек мог использовать, чтобы дать другим понять себя, красноречиво и с изяществом. Лира была одним из таких инструментов. Первым, но далеко не единственным. Аристотель вложил столько из этих инструментов в мои руки, сколько он мог, прежде чем мой отец забрал меня на кампании, и Гай сделал то, что мог в последующие годы, чтобы улучшить мои навыки с ними. И со временем, и личным примером, он смог сделать меня хотя бы "сносным" в областях, где мне не хватало больше всего. Я никогда не смог бы действовать в подобных обстановках так же, как Грифон, с лёгкостью и явным удовольствием, но я мог избежать того, чтобы опозорить себя. С правильными инструментами, и в правильной обстановке, я мог передать мои намерения так же красноречиво, как и любой Молодой Аристократ. И примерно так же нагло тоже. Каждый голос в певческом доме замолчал, когда я дёрнул мою первую струну. Орфический Дом был маленьким, даже для одеона. И всё же, в нём было достаточно сидений для сотни зрителей, и каждое из этих сидений сейчас было занято. Дюжины разговоров и песен, ведущихся на всевозможных языках людьми со всех концов света. Все и каждый из них остановились как вкопанные, когда я начал играть на инструменте, которого у меня не было всего несколько мгновений назад. Внизу на его сцене, пальцы покойного Героя Орфея остановились на его струнах. И впервые с момента нашего прихода, он посмотрел вверх, озадаченный. Я почувствовал, как его глаза уставились на меня, почувствовал прикосновение его влияния на моих одеждах во́рона, что ощущалось не как касание руки, но скорее как неестественный холод, что оставляет рука, после того как она касалась тебя слишком долго. Я сосредоточился на моих струнах и начал заполнять ужасающую тишину. Моё сиденье представляло собой не столько выделенное место, сколько пробел между скамьями, образованным деревянной опорной балкой. Прислонившись к ней спиной, я сделал всё, что мог, чтобы передать мои намерения покойному Герою. Это потрясающе грубо, заметил Грифон, прислоняясь к той вертикальной балке и скрещивая руки. Озадаченный, но достаточно любопытный, чтобы позволить мне закончить. Прямо как раньше. В обеих историях, что я слышал об Авгуре за последние пару дней, сначала от Грифона, а потом и от Фракийцев, охраняющих Орфический Дом, особое внимание уделялось привлекательности хтонического Героя. Очаровательный до абсурда. Очаровательный за пределами абсурда. Очаровать животное музыкой было сложнее, чем очаровать человека, но не невозможно. Но очаровать землю? Очаровать палки и камни, чтобы они избегали его лица, когда их кидали в него? Это было нелепо. Совершенно абсурдно. Совершенно по Гречески. Аристотель научил меня всему, чему он мог и этого, очевидно, было достаточно, чтобы оставить метку на основах моей души. Но я всё равно чувствовал себя чужаком в этой культуре, которая была хотя бы номинально частью меня. Я всё ещё не знал достаточно. Я всё ещё слепо хватался в темноте. Я интуитивно понимал разницу между собой и человеком вроде Гая. В теории, я знал, что мне нужно сделать, чтобы пройти по пути почестей, через что мне пройти, чтобы довести преемственность моей Римской души до конца. И из-за этого понимания я знал, что этот путь теперь для меня потерян. "Преемственность" больше не была возможной, что означало, что "совершенствование" было моей единственной надеждой. Греческий путь к вознесению. Но что это влекло за собой? Чем больше я узнавал, тем меньше я понимал. Разум, дух и голод. Принципы, страсти и устремления. Находки, подвиги и владения. Философ. Герой. Тиран. Не существовало единого пути на небеса, если ты шёл Греческий путём, и самые успешные культиваторы их культуры считались полными безумцами по стандартам даже их собственных людей – даже их собственных братьев. Сократ посоветовал мне усилить моё тело, после того как он избил нас с Грифоном, но было ли это потому, что этого требовал Греческий путь, или это было просто, чтобы противостоять бремени, что моя Римская добродетель взвалила на меня? Овод предупредил меня не принимать мою Римскую добродетель за данность, пока я был среди Греков, но не объяснил почему. Потому что он сам не знал, где заканчивается одна часть меня и начинается другая. Я был Философом первого ранга по стандартам Греков, и всё же, я стоял выше Римского эквивалента этого в день, когда пал пятый легион и Дэймон Этос взял меня в свой город. Как я мог пройти по одному пути, но не по другому? Что я сделал, чтобы пройти через Греческое Гражданское царство ещё до того, как я узнал, что я был его частью? Как жизнь в Римской армии переводилась на Греческую философию? Что я делал раньше? Что мне нужно было сделать сейчас? Я не врал нашим Героически спутникам, когда обещал, что я сделаю всё что угодно, чтобы уничтожить Карфаген. Римский путь был закрыт для меня, но каждый Грек противостоит ярости бушующего неба в одиночку. Чтобы от меня не потребовалось, я это сделаю, если это означало, что я смогу стоять в одиночестве на полях из соли и пепла. Я сделаю это, если это означало, что я смогу сорвать звёзды с неба, как это так легкомысленно сделал отец Грифона, на головы каждой проклятой собаки. Но я лишь смутно знал, что от меня требуется. Не было никакой обозначенной дороги, по которой можно было идти, в особенности для меня. Здесь был намёк на структуру, и я мог почти видеть её, но каждый раз, когда я думал, что почти уловил её, что-то хватало меня за плечо и начинало трясти мой мозг в черепе. То старик схватит меня за голову и запрыгнет на сраную гору, словно перепрыгивая кустик в саду, то ненасытный Молодой Аристократ, что зовёт меня своим братом, небрежно покажет мне лихорадочный сон о том, как его отец и дяди сжигают корабль, чтобы сделать его устойчивее на море, сражаются с драконами, используя деревянные мечи, и создают руку алой славы размером с город, чтобы просто... поднять остров. Дело было не в том, что Греки были сильнее легионов в их расцвете. Даже сейчас, я знал это так же, как я знал, что вода мокрая. Дело было в том, что они были так чертовски нелепы в отношении своей силы. Что мне нужно сделать, чтобы стать человеком вроде Дэймона Этоса, или самого покойного Тирана Тиранов? Какая часть силы Бакхуса была продуктом нектара, что он так ревностно копил, а какая была продуктом любой другой нелепости? Я согласился на этот поход, потому что, насколько я мог сказать, любое объяснение было столь же вероятным, как и другое. Кто мог сказать, как Грек становится сильнее? Точно не я. В чём была разница между гением и безумцем в мире, где человек может противостоять гневу природы, если он просто достаточно убедителен в этом? Что отделяет Героев от душ над и под ними, что они могут задерживаться столетиями после своей смерти в доме построенном из переиспользуемых повозок, чтобы поражённый Римлянин или непочтительный Грек могли пройти мимо и посмотреть? Может быть, мы и есть тени, Сол? Какая часть этого пути была иллюзией? Где заканчивались тени, и начинался свет? Как далеко я мог пройти на одних лишь догадках? Одного инстинкта не могло быть достаточно, иначе каждый человек рано или поздно стал бы богом, но ничто другое не ощущалось настоящим, когда я держал его в руках. Возможно, я был человеком, что отбрасывает тень на стену пещеры, или, возможно, я был не больше чем силуэтом. Но если это так, то почему я не могу сделать что-то, что должно быть невозможным просто потому, что это было увлекательным? Если Греческий подход был не более чем блёстками и иллюзиями грома, то это значило, что я могу изменить форму моей тени, если я просто изменю форму моего силуэта и позволю ему поймать свет с другого угла. Смещу мою позицию – физически, умственно, духовно. Продолжу искривлять себя, пока это не начнёт причинять боль. И вуаля, теперь в руках моей тени на стене есть что-то похожее на лиру. Я играл на струнах лиры из слоновой кости, что я вытащил из теней, которую я никогда не клал в них ранее, и которую я никогда раньше не видел, и её звук был обманчиво сладок. Я вложил всё, что у меня было в эти тонкие теневые струны, передавая через одну мелодию причины, почему я пришёл в это место. Я вложил всё моё непонимание, мою неуверенность и моё отчаянное желание ясности в мою музыку, и я пожелал, чтобы хтонический Герой это понял. Аристотель однажды сказал мне, что иногда музыка может передать смысл лучше любого сказанного слова. Я уже видел достаточно из его культуры, чтобы воспринимать это заявление буквально. Я сыграл мой последний озадаченный аккорд и выдержал одинокие аплодисменты Грифона. Поднимая глаза, я встретился взглядом с Героем Орфеем на его сцене. Он улыбался. — Похоже, у тебя есть несколько вопросов, — сказал он, потому что, разумеется, он понял. Он поднял свою золотую лиру ко лбу в дружественном приветствии и поманил нас на сцену голосом, похожим на расправленный мёд. — Подойдите, друзья, и присоединитесь ко мне на сцене. Прошло уже слишком много времени с тех пор, как я разговаривал с Во́роном.
Обновлено: 13.02.2026

Комментарии к главе

Загрузка комментариев...