Том 1 Глава 1 — Там, где сайгак — это ветер ~ Where the Saiga Is the Wind
Свет обрушился на мир как казнь, лишённая не только праведного гнева, но и самого смысла. Это была не слепота ярости, а холодная, методичная процедура уничтожения, совершаемая безличным и всемогущим механизмом мироздания. Он низвергался с небесной вышины — без имени, предела и милосердия, абсолютный в своей бесчувственной завершённости.
Он не освещал, а выжигал реальность дотла, превращая её в выцветший негатив, где тени становились ядовитее самой ослепляющей белизны. Он выбелил лазурь неба до бледной, падающей в обморок акварели, где лишь изредка проступали жалкие, умирающие прожилки былой синевы — словно воспоминания о другой, невозможной жизни, о которой грезили призраки. Он расплющил землю в единое, колышущееся от зноя золотисто-бурое пятно, лишённое перспективы и тени; это было не пространство, а состояние души, доведённой до немоты, до полного самоотрицания.
Свет стал физической субстанцией, густой, как расплавленный свинец, и едкой, как кислота. Он впитывался в кожу, прожигал тонкую ткань рубахи, давил на темя, плечи, веки, на самую мысль, пытаясь сплющить и её, превратить в подобие этого плоского, выжженного пейзажа, в безропотную линию на бесконечном холсте пустоты.
Андрей стоял, вжав голову в плечи, чувствуя, как ключицы, эти хрупкие дуги скелета, упираются в закаменевшие, одеревеневшие мышцы шеи. Ему казалось, веки — это промасленный пергамент, тонкий и предательский, сквозь который в мозг, прямо в затылочную долю, вонзается раскалённая до бела игла, прожигающая нейронные пути, выжигающая самые образы, рождаемые сознанием.
Он зажмурился, и мир залился багровым светом, густым, как железистое вино, в котором плавали, рождались и умирали чёрные, расплывчатые пятна — предвестники обморока, первые ласточки распада, танцующие когорты небытия.
Он сделал шаг. Потом другой. Ноги, ещё послушные не рассудку, но некоему древнему, спинномозговому инстинкту движения, с каждой минутой наливавшиеся свинцовой тяжестью, отбивали унылую, похоронную дробь: шаг, короткий подскок на невидимой кочке, встряска, отдающаяся в висках тупым, унизительным ударом.
Сухая трава, похрустывая, словно костяные пальцы скелета, цеплялась за шерсть носков, вылезавших из рваных, безнадёжных кроссовок. Её колючки впивались в кожу, оставляя микроскопические, невынимаемые занозы — этот назойливый, щекочущий муравейник боли был единственным тактильным ощущением, кроме всеобъемлющего, тотального жара, подтверждающим, что его тело ещё существует, ещё способно чувствовать что-то, кроме агонии.
Воздух был густым и вязким, им нельзя было надышаться, только глотать, и каждый глоток обжигал гортань, трахею, до самых лёгких, где он оседал мёртвым, неподвижным, удушающим грузом, вытесняя саму жизнь.
Степь была не просто бескрайней. Она была Единой. Цельным, дышащим существом, шкурой гигантского спящего зверя, покрытой жёсткой, выцветшей шерстью, вздымающейся и опадающей в такт его вещему, непостижимому сну. Ни укрытия, ни намёка на тень, ни прощения.
Лишь ядовитое, переливающееся всеми цветами радуги марево на горизонте, где небо сливалось с землёй в дрожащем, сиреневом от жара тумане, мерцавшем, как мираж заколдованного, проклятого озера, что манило, дразнило и растворялось при каждом приближении, оставляя во рту вкус горькой соли и метафизического обмана, вкус несбывшегося чуда.
Он помнил момент разрыва. Не громкую, оглушительную катастрофу, а тихий, почти бытовой, кощунственный щелчок, похожий на звук переключателя в старом, добротном, советском приборе, — щелчок, перечёркивающий всё, все связи, все договоры с реальностью.
Они — он и двое его коллег-биологов, занудный Сергей и весёлый, ироничный Дмитрий — возвращались с полевого семинара, где он, Андрей Петров, кандидат наук, читал лекцию о феномене «места» в постмодернистской философии, о номадологии Делёза, о складках и ризомах. Решили срезать путь по грунтовой дороге, отмеченной на карте как «просёлок», движимые академическим, книжным любопытством к «подлинной, не туристической Азии», к той самой «ризоме», о которой он так умно рассуждал.
Остановились, чтобы сфотографировать сурка — упитанного, стоявшего столбиком у своего глиняного курганчика и с глупым, самодовольным любопытством взиравшего на железного монстра, вторгшегося в его вечное царство. Потом кто-то захотел пить, кто-то полез в багажник «Нивы» за бутербродами; запах колбасы и чёрного, душистого хлеба на секунду повис в раскалённом, стерильном воздухе, показавшись кощунственным, чужеродным, как запах человеческой плоти в храме.
Андрей, устав от спёртой атмосферы салона, от потных ладоней на руле и пустых, суетных разговоров о грантах и публикациях, отошёл в сторону, за большой, поросший лишайником, как седой бородой, валун, похожий на спину доисторического животного, уснувшего на века в ожидании своего часа.
У его подножия он увидел трещину в земле — причудливый, извилистый узор, напоминающий древний рунический знак, выжженный самой пустыней на её иссохшей, вечной коже. Учёный в нём ожил; он присел на корточки, чтобы рассмотреть. Колени хрустнули, звук был сухим и громким, словно ломались ветки, словно ломался хребет его прежней жизни.
Он провёл пальцем по шершавой, раскалённой поверхности камня, ощутив его текстуру — миллионы мельчайших, острых кристаллов, спаянных временем и давлением в единый, немой, непоколебимый монолит. В нос ударил терпкий, одурманивающий, почти пьянящий запах полыни, смешанный с пылью, — подлинное, неприкрытое дыхание степи, её сокровенный, запретный аромат.
Он поднял голову, чтобы вдохнуть полной грудью, чтобы причаститься этому духу, — и увидел Его.
Сайгака. Но не живое существо из плоти и крови, а видение, силуэт, отлитый из дрожащего, прозрачного воздуха, сотканный из самого света и жажды, из субстанции грёзы. Он стоял на гребне ближайшего холма, его лировидные рога казались тонкими, как спички, обведёнными светящимся, неестественным, потусторонним контуром, а тело растворялось в ослепительном потоке, мерцало, переливалось, как струящийся, невесомый шёлк, подёрнутый инеем не от мира сего.
Андрей, не раздумывая, не крича другим, пошёл за ним. Не побежал, а именно пошёл, завороженный этой хрупкой, неземной красотой, этим зовом, стоящим на грани плоти и духа, бытия и небытия. Он поднялся на холм, чувствуя, как подошвы кроссовок вязнут в рыхлом, податливом грунте, оставляя чёткие, как на мокром песке, отпечатки — последние автографы в покидаемом, зыбком мире.
Сайгак исчез. Растворился в зыбком мареве, не оставив следа, как будто его и не было. Андрей обернулся.
Ни «Нивы». Ни людей. Ни дороги. Ни следов. Ничего.
Лишь ветер, который ещё не шумел, а лишь тихо, размеренно выдыхал раскалённый, безжизненный воздух, и бесконечный, однотонный, бездушный ковёр степи, расстилающийся во все стороны, до самого края мира, до самого предела сознания.
В ушах зазвенела тишина. Не отсутствие звука, а его антипод — густой, плотный, ватный, всепоглощающий гул, вбирающий в себя всё, подобно звуковому чёрному отверстию, высасывающему душу, смысл, память. Он стоял так, наверное, минут десять, просто дыша, и каждый глоток был обжигающе сухим и пустым, не приносящим облегчения, лишь раздирающим слизистую, лишь подчёркивающим, актуализирующим пустоту.
Первый день был днём трезвого, почти холодного, отстранённого расчёта. Он был учёным, жрецом причин и следствий, адептом логики, верящим, что мир — это текст, который можно прочесть, интерпретировать и исправить. Он мысленно нарисовал карту, прикинул расположение, определил направление на юг по положению солнца, по самой короткой, безжалостной тени, что пряталась у его ног, словно пришибленная, униженная мощью светила.
Светило стало его компасом, мучителем и единственным ориентиром в этом море без ориентиров, в этом океане чистого Бытия, лишённого любых опознавательных знаков. Он пил воду из алюминиевой фляжки маленькими, размеренными, ритуальными глотками, растягивая удовольствие, чувствуя, как драгоценная, почти святая влага растекается по иссушённому, умоляющему пищеводу, холодным, тяжёлым, живительным комком опускаясь в желудок, становясь частью его угасающей плоти.
Он шёл, сверяясь с часами, с циферблатом, на котором застыло, окаменело время его прошлой, цивилизованной жизни, пытаясь вычислить пройденное расстояние, умножая шаги на время, на скорость, на коэффициент усталости, возводя всё в комплексную степень отчаяния.
В голове, как защитную, заклинающую мантру, он повторял, бормотал сквозь сухие, уже шелушившиеся, кровоточащие губы: «Это временно. Они уже хватились. Увидят, что меня нет. Поднимут тревогу. Вертушки, собаки, тепловизоры. Сейчас приедут. Сейчас. Сейчас».
И тогда, чтобы заглушить первую, когтистую, холодную лапу паники, впившуюся в горло, перекрывающую дыхание, он позволил себе уйти. Сбежать в единственное доступное, нерушимое убежище — в память.
Он закрыл глаза, и его окутала прохладная, ясная, спасительная тень университетской аудитории. Полумрак, в котором плавали золотые, ленивые, почти одушевлённые пылинки из щели в дубовой, массивной ставне. Запах старой, благородной бумаги, почтенных фолиантов, древесного лака от полированной, отполированной поколениями студентов кафедры.
Его собственный голос, ровный, педагогически выверенный, с металлическими нотками усталости и интеллектуального превосходства, разбирал сложные, закрученные пассажи из Делёза, о ризоме и теле без органов, о номадах и прочих мелочах. Мел с сухим, чёткими, уверенным скрипом выписывал на доске заковыристые, почти мистические термины: «детерриториализация», «становление-животным».
За окном, за толстым, надёжным, защищающим стеклом, шумел городской, умывающий, очищающий дождь. Он видел своё бледное, отражённое, безопасное, знакомое лицо в затемнённом окне — собранное, интеллигентное, в очках с тонкой, стильной оправой, маске рациональности. Он чувствовал текстуру шерстяного, добротного пиджака на плечах, его вес, его защиту, его незыблемый статус. Вкус остывшего, горьковатого кофе с кислинкой на языке — сама суть, квинтэссенция цивилизации, договора и порядка.
Он вспомнил момент защиты диссертации. Скольжение пальцев по глянцевой обложке, запах типографской краски, тяжёлый, почти осязаемый взгляд комиссии. Он говорил о виртуальных ландшафтах, о конструировании реальности, и каждое его слово было кирпичиком в здании его собственной, выстроенной идентичности. Он был архитектором себя, и этот мир — его чертёж.
Он открыл глаза. Пиджак был сброшен на заднее сиденье «Нивы», он лежал там, смятый и ненужный, как шкура, сброшенная змеёй. На его плечах горело реальное, палящее, беспощадное солнце. Вместо скрипа мела — лишь навязчивый, сухой, безжизненный шелест травы под ногами, похожий на шёпот высохших, перетёртых в пыль, забытых костей. Вместо ризомы — монолитная, удушающая, тоталитарная плоскость степи.
Контраст был настолько жестоким, физически ощутимым ударом под дых, что у него свело желудок, и он едва не упал, не в силах вынести это предательство реальности. Он зашагал быстрее, почти побежал, спотыкаясь о невидимые, насмешливые кочки, пытаясь мышечным, животным, примитивным усилием убежать от этого наваждения, вернуться в тот прохладный, упорядоченный, предсказуемый мир логики и смысла, который теперь казался раем.
Во второй половине дня он наткнулся на ящерицу. Она лежала на плоском камне, вобрав в себя последние капли тепла, прежде чем они станут смертоносным холодом ночи. Её чешуйчатая кожа сливалась с текстурой камня, делая её частью пейзажа, идеальным элементом этого каменного хаоса. Андрей замер, наблюдая за едва заметным дыханием в её боку. В этом крошечном, пульсирующем существе была сосредоточена вся жизнь, всё упорство бытия. Он протянул руку, не чтобы поймать, а чтобы прикоснуться, ощутить эту жизнь, подтвердить, что он не один в этой вселенской пустоте. Но в последний момент ящерица, не меняя позы, просто исчезла. Не юркнула, не убежала — её не стало. Камень был пуст. Андрей долго смотрел на это место, пытаясь понять, была ли она вообще, или его мозг, изголодавшийся по любому признаку жизни, породил этот мираж, чтобы тут же его и уничтожить. Это исчезновение без движения и звука показалось ему более жутким, чем любое нападение. Это был урок: здесь всё — лишь временная иллюзия, готовая испариться в любой миг.
К вечеру второго дня вода во фляжке издала булькающий, предательский, похоронный звук. Он открутил крышку, поднял её высоко над головой, запрокинув её, подставив лицо пустому, безразличному небу. На язык, в трещины губ, в эту новую, страшную карту его лица, упали три последние, ледяные, драгоценные, как слёзы Бога, капли. Они впитались в сухую, мёртвую ткань рта мгновенно, не принеся облегчения, лишь выгравировав, вогнав в самое нутро осознание пустоты.
И жажда превратилась в физическую данность, в самостоятельный, чужеродный орган, в паразита, поселившегося в его теле, пустившего корни в его душу. Она жила у него в горле сухим, колючим, невыносимым клубком, пульсировала в висках тяжёлым, неумолимым молоточком, сводила челюсти, заставляя их скрипеть во сне, которого не было. Губы потрескались, и когда он проводил по ним распухшим, чужим языком, чувствовал солёный, медный, первобытный вкус крови, который лишь разжигал внутренний, всепоглощающий пожар.
Он жевал стебли полыни, вырывая их с корнем, с яростью, с отчаянием затравленного зверя, и её горький, едкий, ядовитый сок на секунду обманывал рецепторы, вызывая короткую, обманчивую, призрачную влагу. Но потом горечь заполняла всё нутро, проникала в каждую клетку, и жажда возвращалась, удесятерённая, озлобленная, торжествующая.
А ночью наступила вторая фаза, фаза метафизического перерождения, смены парадигмы бытия. Степь умерла, и родилась Вселенная, холодная и бездушная, равнодушная к своим детям. Небо, чёрное, как густой, траурный бархат, проткнули, разорвали мириады звёзд. Это не были романтические «росинки». Это было нашествие, агрессия, вторжение в его хрупкое сознание.
Они висели гроздьями, сбивались в молочные, давящие, удушающие туманности. Они давили. Их свет был холодным, безжалостным, иссушающим, он проникал под кожу, в кости, в самую сердцевину «я», вымораживая её. Млечный Путь был гигантской, зияющей, незаживающей трещиной в хрупком, бумажном куполе мира, за которой зияла окончательная, непостижимая пустота.
Он лежал, раскинув руки, и ему казалось, что он пришпилен булавкой-телом к нижней части гигантского, неумолимого, ледяного колеса, которое медленно, с жутким скрежетом вращается в безвоздушном, беззвучном вакууме.
И в этой абсолютной, звенящей, пронзительной тишине он начал слышать шёпот. Сначала это был просто шорох, шелест песка, скользящего по камню, потом в нём начали проступать звуки, складывающиеся в подобие речи, в слова, в фразы. Древний, забытый, праязык, на котором мир говорил сам с собой до появления человека.
Шёпот рассказывал саги о кочевниках, чьи юрты были сплетены из облаков и времени, чьи следы растворились в пыли тысячелетий. О том, что время здесь — не прямая, а замкнутый, бесконечный, самопожирающий круг, и он, Андрей, уже был здесь. Много раз. Его кости уже перемолоты в эту пыль, его слёзы уже испиты этой землёй, его крик уже стал частью ветра.
Он начал отвечать. Сначала мысленно, протестующей, но слабеющей волной сознания, потом шёпотом, сипящим, как этот ветер, как этот песок: «Я Андрей Петров. Родился в Новосибирске, в таком-то году. Защитил диссертацию по онтологии виртуальных пространств. У меня есть квартира на улице такой-то, кот по имени Аристотель, который не любит, когда я работаю ночами... Я не принадлежу тебе. Я — мыслящая субстанция, я — культура, я — цивилизация, я — личность! Я — самоосознающий дух!»
Ветер, не меняя ровного, монотонного, бесконечно усталого тона, выл в ответ одно и то же, простое, исчерпывающее слово: «Никто». И это «Никто» было не оскорблением, а констатацией, диагнозом, окончательным приговором, вынесенным самой материей.
Он попытался закричать. Не от боли или страха, а чтобы доказать самому себе, что его голос ещё существует, что он способен нарушить этот вселенский заговор молчания. Он набрал воздуха в лёгкие, напряг мышцы живота, гортани — всё, что осталось от его воли. Но вместо крика из его горла вырвался лишь короткий, сухой, как треск ломающейся ветки, звук. Тишина, подавив его жалкую попытку, стала ещё гуще, ещё весомее. Она вошла в него через это незаконченное, задушенное горлом движение и заполнила собой всё. Он понял, что даже его собственный голос больше не принадлежит ему. Он стал собственностью степи, и она не желала его выпускать. Он был не просто нем — он был лишён дара речи, как лишают конечности. Его внутренний монолог, последний оплот личности, теперь приговаривался к изгнанию.
На третий день он нашёл русло. Не речку, не ручей, а лишь намёк, призрак, тень того, что когда-то, возможно, в другую геологическую эпоху, здесь протекала вода. Песок на дне был холодным и влажным на ощупь, единственное прохладное, живое, обещающее место во всей вселенной-печи, во всём аду.
Он упал на колени, и рыдающий, беззвучный, выворачивающий наизнанку стон вырвался из его груди, из самых глубин его существа. Он начал рыть. Сначала руками, срывая ногти, чувствуя, как кожа на кончиках пальцев лопается и кровоточит, смачивая песок тёмной, густой жижей, потом стал помогать себе плоским, острым камнем, похожим на примитивное орудие.
Яма углубилась, стала его единственным проектом, его целью, его смыслом, его диссертацией, его главным трудом. На дне — медленно, лениво, нехотя — выступила жижа цвета ржавчины, густая, как кисель, как кровь самой земли, как её пот. Он припал к ней лицом и пил, втягивая в себя эту глиняную, песчаную, отвратительную взвесь, давясь, захлёбываясь, чувствуя, как песок скрипит на зубах, как он царапает горло. Это было отвратительно. Это было божественно, это было причастие, это было падение и вознесение одновременно.
И память, как предатель, как самый жестокий палач, вонзила в него ещё один образ. Яркий, сочный, до боли реальный, до слёз знакомый.
Ему семь лет. Деревня у бабушки, где время текло медленно и сладко, как мёд. Бег босиком по скошенному, колючему, пахнущему травами и солнцем лугу. А с крыльца — голос, тёплый, как парное молоко, густой, как мёд: «Андрюша! Иди, молочко холодное, парное только что!»
Он заскакивает в прохладные, тёмные, пахнущие землёй, древесиной и квашеной капустой сени. На столе — глиняный, тяжелый, прохладный крынка. Он подставляет ладошки, бабушка наливает. Молоко белое, густое, холодное, жирное, настоящее. Он пьёт его большими, жадными, детскими, ненасытными глотками, и оно разливается по всему телу животворной, целительной прохладой, насыщает, утоляет, наполняет каждую клеточку счастьем, защищённостью, безусловной любовью.
Он вспомнил, как однажды, играя в прятки, забился в старый, пахнущий сеном и яблоками чулан. Его не могли найти часа два. Сидя в полной темноте, он слышал, как его зовут, но не откликался, испытывая странное, щемящее наслаждение от своей невидимости, от призрачного растворения в пространстве дома. Теперь этот дом был световым годом отсюда.
Он оторвался от ямы с ржавой, вонючей жижей. По его лицу, по грязи и поту, по этой маске страдания, текли слёзы, чистые и горькие, как полынь. Он плакал не от жалости к себе, а от бессильной, всесокрушающей, чёрной ярости. Ярости на этот бесчувственный, безучастный мир, который отнял у него даже право на чистую воду, на незапятнанную память, которая предательски, с невероятной жестокостью тыкала его лицом в тот, навсегда потерянный, невозвратимый рай.
Четвёртый и пятый дни слились в один долгий, непрерывный, сюрреалистический кошмар. Рассудок начал течь, как вода сквозь пальцы, унося с собой последние обломки идентичности. Границы реальности расплылись, стали прозрачными, ненадёжными, как плёнка мыльного пузыря.
Холмы дышали, их бока, покрытые жёсткой шерстью травы, медленно и тяжело, как у спящих гигантов, поднимались и опускались. Он видел всадников — тёмные, дымчатые, полупрозрачные силуэты, слившиеся с конями в единый химерный, мифический организм. Они стояли на гребнях холмов, неподвижные, как изваяния, как памятники самим себе, и провожали его взглядами, в которых была лишь холодная, безразличная, вечная констатация факта его существования-как-ошибки.
На одном из склонов он наткнулся на овоо — груду камней, сложённую путниками. Камни были тёмными, отполированными ветром до бархатистой шероховатости, и некоторые были оплетены высохшими, радужными лоскутами ткани — дарьслами, которые хлопали на ветру, словно крылья мёртвых бабочек. Это место было тяжёлым, как свинец, насыщенным безмолвными молитвами и обетами, не принадлежащими ему. Он ощутил себя непрошеным гостем на пиру чужих богов.
Он был частью пейзажа. Деталью. Статистом в собственном, разворачивающемся на его глазах, бесконечном конце.
И тогда появились они. Подсолнухи. Сначала один, вдали, одинокая, чёрная, как проказа, точка. Потом ещё, и ещё. Они вырастали из земли внезапно, будто не росли, а проявлялись на фотобумаге действительности, на ещё не проявленной плёнке его судьбы.
Это были не цветы. Это были памятники. Надгробия. Гигантские, чёрные, обугленные стебли, словно вывернутые из земли ударом молнии или древним, вселенским проклятием. Головы — тяжёлые, свинцовые, мёртвые диски, в которых не было ни семян, ни жизни, ни намёка на неё, лишь слепая, обращённая к солнцу, поклоняющаяся ему пустота.
Они стояли молчаливым, зловещим, неумолимым строем, повернув свои безликие, слепые венцы к дневному светилу, словно присягая на верность не жизни, а самому источнику гибели, самому принципу выжигания. Их почерневшие, иссохшие листья напоминали свитки с выжженным текстом, а стебли были покрыты трещинами, подобными шрамам на расплавленной глине, создавая ощущение гигантской, апокалиптической пашни, засеянной пеплом и памятью о свете.
Он обходил их стороной, чувствуя на своей спине их немой, давящий, неотступный взгляд, ощущая себя букашкой, пилигримом, ползущим у подножия чёрных, безмолвных менгиров, воздвигнутых в честь бога, которому имя — Ничто.
Ветер усилился, стал личностью, собеседником, надзирателем, сокамерником, Богом-Отцом этой гигантской, открытой тюрьмы. Он принёс с собой песок. Тонкий, как пудра, как яд, как сама смерть, проникающий всюду — в рот, в уши, в ноздри, в поры, в мозг, в самые тайные уголки души.
Андрей шёл, закутав голову в грязную, пропитанную потом майку, и ветер выл ему в уши уже связными, чёткими, разборчивыми текстами. Он рассказывал саги о Чингисхане, чья орда была лишь эхом, бледной, несовершенной тенью мощи этой пустоты. Он пел протяжные, похоронные, монотонные песни о матерчатых, шелковых городах, которые съедала, переваривала пустота, и о шёлковых, нежных, хрупких девушках, превращенных в пыль, в песок, в голос ветра.
Андрей спорил с ним. Он кричал, сипя и захлебываясь собственной слюной, цитировал Хайдеггера, взывал к «бытию-в-мире», к вот-бытию, к заброшенности и заботе. «Я — вот-бытие! Я — проект! Я — возможность! Я — то, что себя трансцендирует!» — выкрикивал он в багровеющий, слепой от зноя, от ярости воздух.
Ветер в ответ насмехался, короткими, язвительными, уничтожающими порывами, и в его завывании слышалось: «Какой мир? Ты — пыль. Мыслящая пыль. Ненадолго. Твой проект — стать перегноем. Твоя возможность — раствориться. Твоё бытие — это бытие-к-смерти, и смерть уже здесь. Ты — ошибка, которую я исправляю».
Однажды, на шестой день, он увидел живой цветок. Крошечный, хрупкий, трогательный, с жёлтыми, почти прозрачными, как крылья бабочки, лепестками. Он рос у подножия камня, в микроскопической, драгоценной, чудесной тени. Сердце Андрея ёкнуло, забилось, ожило, воспрянуло. Вот он, знак! Спасение! Подарок от милосердных сил, свидетельство того, что мир не совсем умер!
Он пополз к нему, не веря своему счастью, боясь спугнуть, разрушить это чудо. Протянул руку, опасаясь сломать, прикоснуться грубо. Его палец, почерневший и потрескавшийся, как земля, с нежностью, с благоговением коснулся лепестка.
И цветок умер. Рассыпался в прах у него на глазах, беззвучно и мгновенно, будто и не существовал никогда, будто был лишь ловушкой, жестокой, изощрённой шуткой, финальным аргументом в споре. Это был не случайность, а демонстративный, циничный, театральный акт уничтожения последней надежды, последней иллюзии.
После этого что-то в нём надломилось окончательно, с тихим, ясным, почти музыкальным звоном. Он перестал бороться. Он просто шёл. Его тело стало автоматом, биологической машиной, движимой одной лишь инерцией, силой трения одиночества. Кожа на лице и руках почернела, потрескалась, превратившись в панцирь, в маску, в новую, степную кожу.
Он перестал ощущать время, оно текло сквозь него, как сквозь решето, не задерживаясь. Иногда ему казалось, что он идёт по гигантской, бесконечной картине, написанной безумным, равнодушным, усталым богом в минуту полного отчаяния. А эти подсолнухи были его автографами, его печатями, его «sic!».
В одну из ночей, самых чёрных, самых беззвёздных, он начал рыть. Могилу. Не от отчаяния, а как последний логичный, разумный акт, итог договора с реальностью, заключение пакта с пустотой. Если тело степи — это гигантский, живой, дышащий организм, то его собственное тело, как червь, как личинка, должно прорыть в нём ход к собственному упокоению, к ассимиляции.
Это была не капитуляция, а последнее усилие порядка, попытка придать хаосу умирания ритуальную, осмысленную форму. Рытьё стало единственной осмысленной работой, единственным трудом, который он мог предложить этому миру в уплату за право в нём исчезнуть, раствориться.
Он копал с исступлённой, нечеловеческой, лихорадочной энергией, будто в этом акте самопогребения был единственный оставшийся, высший смысл, последний, главный тезис его диссертации о бытии.
Когда яма стала ему по грудь, он остановился, чтобы перевести дух, и увидел их. Два горящих, зелёных, холодных, как далёкие галактики, уголька в темноте. Волк. Худой, до костей, шкура обтягивала рёбра, как парусина на каркасе лодки-призрака, но в глазах горел тот же холодный, безжалостный, древний, вечный огонь, что и в звёздах, что в ветре.
Он стоял и смотрел. Не с голодом, а со знанием. С абсолютным, безразличным, априорным знанием о том, что этот двуногий, это странное, неуместное существо — уже мёртв, уже принадлежит степи, уже стало её частью. Волк постоял мгновение, фыркнул с усталой, почти человеческой, почти сочувственной досадой и растворился в ночи, как тень, как мираж, как невысказанная мысль.
Андрей выбрался из ямы. Он больше не копал. Он пошёл. Его движения стали плавными, странно-гармоничными, лишёнными суеты, он уже не спотыкался, его тело нашло свой, особый, финальный ритм, ритм угасания, ритм смирения.
Он разговаривал с камнями, давая им имена: «Вот этот — Степан, а вон тот, плоский — Марфа». Он кланялся подсолнухам, как монах — безмолвным, грозным, трансцендентным иконам, ликам своего нового бога. Его разум представлял собой пылающие, дымящиеся руины библиотеки, сквозь которые гулял ветер, насвистывая свои вечные, бесконечные песни о ничто.
В одно из таких мгновений прозрачности, когда боль отступила, уступив место состоянию, близкому к кататоническому ступору, он осознал, что забыл не только имена коллег или адрес своей квартиры, но и само ощущение времени, отличного от этого. Он попытался вспомнить, как пахнет дождь, ударяясь об асфальт. В памяти всплыл лишь сухой, пыльный чад. Он попытался представить вес книги в руке, шероховатость её бумаги — и пальцы его ощутили лишь шершавый песок, налипший на потрескавшуюся кожу. Его прошлое не просто стёрлось; его место заняла иная биография, написанная не чернилами, а выжженная на пергаменте его кожи солнцем и солью его собственных слёз. Он стал палимпсестом, где поверх текста цивилизации проступил древний, утробный узор пустоты. Он был не человеком, потерявшимся в степи. Он был человеком, которого степь нашла и признала своим — незваным, но законным наследником своего небытия.
И вот, на рассвете одного из дней, он увидел её. Дорогу. Тонкую, серую, потрескавшуюся, как кожа старика, нитку, брошенную через край мира, через край его безумия, через пропасть между измерениями.
Он не поверил. Счел миражом, новой, изощрённой, дьявольской пыткой, проверкой на прочность. Зажмурился, посчитал до десяти, медленно, с расстановкой, посмотрел снова. Она не исчезла. Она лежала перед ним, неумолимая в своей банальности.
Он пополз. Потом, собрав последние, финальные, запасные силы, поднялся и заковылял, как раненый зверь, идущий на звук ручья. Он достиг её, рухнул на колючий, шершавый, реальный асфальт, прижался к нему щекой, как дитя к груди матери, и вдыхал запах битума, бензина, гари, пота, цивилизации, жизни, спасения.
Он смеялся. Истерически, беззвучно, судорожно, сотрясаясь всем телом, всеми своими останками. Слёзы текли по его лицу, оставляя белые, чистые, как дорожки надежды, полосы на загорелой, почерневшей, мёртвой коже.
Он спасся. Он победил. Он вырвался. Он вернулся.
Вдалеке послышался гул мотора. Старенький, подтракивающий, кашляющий «УАЗик» цвета пыли, цвета этой степи, словно вылепленный, выросший из самой её сущности, её порождение. Андрей встал посреди дороги, подняв руки, как воскресший Лазарь, как пророк, сошедший с гор, как безумец, молящий о подтверждении своего возвращения из небытия, о свидетельстве.
Машина остановилась. Из кабины, медленно, тяжело, с скрипом, будто и он был сделан из старых костей и высохшей кожи, вылез пожилой монгол-водитель. Лицо его было тёмным, как морёный дуб, испещрённым морщинами-картами, каждая из которых рассказывала свою историю о ветре и времени, о засухах и зимах. Но это была не человеческая старость; это была древность самой степи, её паспорт и её печать.
Черты его лица казались высеченными тем же ветром, что ваял чёрные подсолнухи и шлифовал камни, а глаза, тёмные и раскосые, смотрели на Андрея не с испугом или жалостью, а с глубоким, изучающим, беспристрастным, почти научным интересом, как на редкий, удивительный артефакт, на находку. На нём была поношенная, выцветшая, пропахшая дымом юрты, потом и кислым молоком телогрейка, сливавшаяся с цветом пыли, с цветом земли. Из-под неё виднелся краешек потёртого дэли.
— Вода, — выдавил Андрей хриплым, чужим, нечеловеческим голосом, в котором не осталось ничего от его прежнего, лекторского, бархатного тембра. — Пожалуйста... вода.
Мужчина молча, без суеты, кивнул, достал из кабины помятую, полупрозрачную пластиковую бутылку с запотевшим, соблазнительным горлышком. Андрей схватил её, припал к ней, как к святому источнику, и начал пить. Он пил долго, жадно, животно, захлебываясь, чувствуя, как живительная, райская влага тушит пожар внутри, заливает тлеющие угли его души.
Он опустошил больше половины, потом с стоном, со слезами вылил остатки себе на голову, на лицо, смывая слои пыли, пота, загара, страдания, прошлого, безумия. Он смотрел на монгола, пытаясь улыбнуться, выразить благодарность, но получилась лишь жуткая, неуместная, пугающая гримаса, оскал существа, забывшего, как улыбаться.
Монгол смотрел на него. Его взгляд был тёмным и глубоким, как ночное небо над степью, как колодец, уходящий в центр земли.
— Ты откуда? — спросил он просто, и голос его был низким и бархатистым, как шорох песка, пересыпающегося с места на место.
— Я... я заблудился, — прохрипел Андрей, и эти слова показались ему смешными, нелепыми, детскими. — В степи. Много дней шёл. Неделю... Может, больше... Кажется, вечность.
Он сделал широкий, патетический, трагический жест рукой в сторону, откуда пришёл, в сторону своего крестного пути, в сторону Голгофы.
Монгол медленно, с невозмутимым, вселенским спокойствием, покачал головой. На его лице, на этой древней карте, застыло тихое, глубокое, искреннее недоумение.
— Какая степь? — спросил он так же просто, без тени иронии, без намёка на подвох.
Андрей замер. Он медленно, с трудом, преодолевая сопротивление костей и мышц, повернул голову, боясь увидеть, но уже зная, что увидит.
Позади него не было степи. Не было бескрайнего, волнующегося, дышащего моря травы. Всё это время низкая мгла, зыбкий, дрожащий воздух и его собственное безумие скрывало истину, эту страшную, постыдную, унизительную правду.
Был асфальт. Потрескавшийся и пыльный. По обе стороны — низкорослый, жухлый, убогий кустарник, жёлтые, больные островки полыни и выгоревшая, редкая, жалкая трава. За этим убогим, нищенским разнотравьем тянулись покосившиеся заборы из рабицы, серые, облупленные сараи, глинобитные, приземистые дома небольшого, забытого Богом и людьми, умирающего посёлка. До ближайшего дома, откуда струился в небо тонкий, жидкий, но такой реальный дымок, было не больше пятисот метров.
— Но... я же... — губы Андрея шевельнулись беззвучно, как у рыбы на берегу. — Я шёл... неделю... Подсолнухи... Ветер, который говорит... Сайгак...
Монгол снова, с той же неторопливой, утомлённой мудростью, покачал головой. В его глазах не было лжи.
— Здесь нет степи, — сказал он мягко, но с тотальной, железной окончательностью. — Здесь пастбище. Смотри. — Он указал пальцем, тёмным и корявым, как сук, на тот самый, спасительный и одновременно убийственный дымок. — Ты от посёлка не больше десяти километров. Заблудиться тут нельзя. Прямая дорога. Одна. Всего одна.
Андрей стоял, не двигаясь, превратившись в соляной столб, но не от взгляда назад, а от взгляда внутрь. Его мозг, его рассудок, его логика отказывались принимать, переваривать это. Десять километров. Прямая дорога. Пастбище. Всё это было так же реально, как асфальт под его ногами, как бутылка в его руке. Гораздо реальнее, чем его безумие, чем его недельное странствие по аду.
Он почувствовал невыносимую, вселенскую, финальную усталость. Жажду, которую не могла утолить вся вода в мире, жажду по иному, по утраченному смыслу. На своих губах — вкус слёз и песка, вкус той пустоты, что теперь оказалась слаще, правдивее, реальнее любой истины.
И тогда его осенило. Страшное, окончательное, исчерпывающее понимание, которое пришло не как удар, а как тихое, ясное откровение.
Он не спасся. Степь не была вовне. Она пошла с ним. Она теперь была внутри. В каждой клетке его тела, в каждой извилине его сожжённого, перепаханного сознания. Эти десять километров асфальта, этот посёлок, этот монгол — всё это была лишь другая, более изощрённая, более жестокая форма той же бесконечности. Тюрьма с видом на свободу, которой не существует. Иллюзия спасения как последняя, самая утончённая пытка.
Монгол что-то говорил, предлагая довезти, помочь, накормить, отпоить солёным бодрящим чаем, его голос был гулым, приглушённым и невероятно далёким, как голос из другого измерения. Но Андрей уже не слышал его.
Он смотрел в сторону посёлка, но видел не его, а волнующееся, серо-бурое, бесконечное море травы, уходящее за горизонт, в вечность, в никуда. Он видел, как из-за ржавой, волнистой крыши ближайшего сарая, медленно, неотвратимо, как гриб после дождя, поднимается гигантский, чёрный, обугленный стебель мёртвого подсолнуха. Его свинцовый, слепой, бездушный венец с тихим, скрипучим, как поворот ржавых петель, звуком поворачивался, нацеливая свою бездонную, всепоглощающую пустоту прямо в него, в самое сердце его нового, внутреннего ландшафта.
Он медленно, с обречённой, почти церемонной грацией угасающего, переходящего в иную фазу существа, опустился на пыльную, замусоренную обочину, на жухлую, мёртвую, неживую траву. Поджал ноги, обхватил колени руками, сгруппировался, съёжился и вжал голову в плечи, как делают дети, когда хотят спрятаться от невыносимой правды, от ужаса, от которого нет и не может быть спасения, потому что этот ужас — и есть ты сам.
Машина, монгол, дорога, посёлок, бутылка из-под воды — всё это растаяло, рассыпалось, распалось на атомы, унеслось ветром.
Остался только ветер. Все тот же ветер. Вечный. Бесконечный. И его шёпот, который он теперь понимал абсолютно, без перевода, ибо это был голос его собственной, новой, единственной и подлинной сущности. Голос пустоты, ставшей плотью. Голос степи, что не кончалась никогда, потому что она была ничем иным, как пространством его собственной, одинокой души.
Обновлено: 22.01.2026
Комментарии к главе
Загрузка комментариев...
Том 1 Глава 1 — Там, где сайгак — это ветер ~ Where the Saiga Is the Wind — Там, где сайгак — это ветер